Бондаж.ру. Материалы о бондаже, доминировании, подчинении, садизме, мазохизме и фетишизме. Статьи по теории и практике БДСМ, библиотека, галереи, юмор, ссылки, форумы, открытки, обои и игры он-лайн
Главная
Теория
Практика
Атрибутика
Медицина
Литература
Публицистика
Право
Галерея
Кино
Музыка
Мода и дизайн
Развлечения
Обои
О сайте

Венера в мехах

"И покарал его Господь и отдал его в руки женщины." Кн. Юдифь, 16, гл. 7.

   Я находился в приятном обществе.
   Напротив меня, у массивного камина в стиле Возрождения сидела Венера - но не какая-то там дама полусвета, под этим именем ведущая войну против враждебного пола, подобно какой-нибудь мадемуазель Клеопатре, а подлинная богиня любви.
   Она сидела в кресле, разожженный ею огонь потрескивал перед ней, и отблеск его красными языками лизал ее бледное лицо с белыми глазами и, время от времени, ее ноги, когда она старалась их согреть.
   Ее голова была чудесна, несмотря на мертвые каменные глаза, но только это я в ней и видел. Величественная богиня укутала свое мраморное тело в широкие меха и, дрожа, свернулась в клубок, словно кошка.
   - Я не понимаю, милостивая государыня, - воскликнул я, - ведь на самом деле уже не холодно, вот уже две недели как у нас стоит восхитительная весна. У вас, очевидно, нервы...
   - Благодарю покорно за вашу весну, - сказала она глубоким каменным голосом и тотчас вслед за этим божественно чихнула, и тут же еще раз: дважды. - Я в самом деле не могу этого вынести, и я начинаю понимать...
   - Что, уважаемая?
   - Я начинаю верить в невероятное, постигать непостижимое. Мне сразу становится понятной и германская женская добродетель, и немецкая философия, и я также больше не удивляюсь тому, что вы на Севере не можете любить, и даже отдаленного представления не имеете о том, что такое любовь.
   - Позвольте, сударыня, - возразил я, вспылив, - я положительно не дал вам никакого повода...
   - Ну, вы... - божественная чихнула в третий раз и с неподражаемой грацией пожала плечами. - Зато и я была к вам всегда благосклонна и даже посещаю вас время от времени, хотя всякий раз, несмотря на все мои меха, быстро простужаюсь. Вы еще помните, как мы встретились в первый раз?
   - Как я могу это забыть, - сказал я, - у вас были тогда каштановые локоны, и карие глаза, и яркие красные губы, но я все же тотчас же узнал вас по овалу вашего лица и по этой мраморной бледности... Вы всегда носили фиолетовую бархатную кофточку, отороченную беличьим мехом.
   - Да, вы были совсем без ума от этого туалета, и как вы были понятливы!
   - Вы научили меня понимать, что такое любовь, ваше радостное богослужение заставило меня позабыть о двух тысячелетиях.
   - А как беспримерно верна я вам была!
   - Ну, что касается верности...
   - Неблагодарный!
   - Я вовсе не хочу упрекать вас в чем-либо. Вы, правда, божественная женщина, но все-таки женщина, и в любви вы как всякая женщина жестоки.
   - Вы называете жестоким, - живо возразила богиня, - то, что как раз является стихией чувственности, радостной любви, что является природой женщины, - отдаваться, когда любит, и любить все, что нравится.
   - Разве есть для любящего большая жестокость, чем неверность возлюбленной?
   - Ах! - ответила она, - мы верны, пока мы любим, вы же требуете от женщины верности без любви, и чтобы она отдавалась, не получая наслаждения, - так кто здесь жесток, женщина или мужчина? - Вы, на Севере, вообще принимаете любовь слишком тяжеловесно, слишком всерьез. Вы говорите об обязанностях там, где речь может идти только об удовольствии.
   - Да, сударыня, зато у нас столь достойные уважения и добродетельные чувства и столь длительные связи.
   - И несмотря ни на что - это никогда не затихающая, вечно неутолимая тоска по нагому язычеству, - вставила мадам, - но та любовь, которая есть высшая радость, самое божественное веселье, не годится для вас, нынешних, детей рефлексии. Как только вы хотите быть естественными, вы становитесь пошлыми. Природа кажется вам чем-то враждебным, вы сделали из нас, смеющихся богов Греции, демонов, из меня - дьяволицу. Меня вы можете лишь отлучать и проклинать, или убивать в вакхическом безумии самих себя перед моим алтарем как жертвы. Если же и находится среди вас один, который набирается храбрости поцеловать мои красные губы, так он тотчас же бежит босоногим, в покаянном рубище, в Рим и ждет, чтобы высохший посох дал цвет, - тогда как под моими ногами всякую минуту выскакивают розы, фиалки и мирт: но вам не идет впрок их аромат. Оставайтесь же среди своего северного тумана, в дыму христианского фимиама, оставьте нас, язычников, покоиться под грудами щебня и лавой, не откапывайте нас, не для вас были построены Помпеи, не для вас - наши виллы, наши купальни, наши храмы. Вам не нужно никаких богов! Нам холодно в вашем мире! - Прекрасная мраморная дама кашлянула и еще плотнее натянула темные собольи меха, облегавшие ее плечи.
   - Благодарствуйте за классический урок, - ответил я, - но вы все же не можете отрицать, что мужчина и женщина в вашем веселом солнечном мире, как и в нашем туманном, по природе враги, что любовь на короткое время соединяет их в одно существо, обладающее единым помыслом, единым чувством, единой волей, чтобы затем еще сильнее разъединить их, и - да вы знаете это лучше моего - тот, кто тогда не сумеет подчинить себе другого, лишь очень скоро почувствует на своей шее его ногу...
   - А именно, как правило, мужчина - ногу женщины, - воскликнула госпожа Венера с высокомерной усмешкой, - что опять же вы знаете лучше моего.
   - Верно, и именно поэтому я не строю никаких иллюзий.
   - Это значит, что вы теперь - мой раб без иллюзий, и я поэтому также буду обращаться с вами безо всякой жалости.
   - Сударыня!
   - Разве вы меня еще не знаете? Да, я жестока - раз уж вам это слово доставляет такое удовольствие - и разве я не имею права быть такой? Мужчина - вожделеющий, женщина - вожделенная: вот и все, но решающее преимущество женщины: природа предала ей мужчину через его страсть, и женщина, которая не умеет сделать из него своего подданного, своего раба, даже свою игрушку и затем изменять ему, - такая женщина неумна.
   - Ваши принципы, уважаемая моя... - бросился я с негодованием возражать.
   - Покоятся на тысячелетнем опыте, - насмешливо перебила меня мадам, в то время как ее белые пальцы играли в темном меху, - чем более уступчивой и праведной выказывает себя женщина, тем скорее мужчина отрезвляется и становится властелином; и чем более она окажется жестокой и неверной, чем грубее она с ним будет обращаться, чем дерзостнее она будет им играть, чем меньше жалости она будет выказывать, тем больше будет она разжигать сладострастие мужчины, тем больше будет она им любима и боготворима. Так было во все времена, от Елены и Далилы до Екатерины Второй и Лолы Монтес.
   - Не могу отрицать, - сказал я, - для мужчины нет ничего прельстительнее образа прекрасной, сладострастной и жестокой деспотицы, весело, надменно и ни с чем не считаясь меняющей своих любимцев по первому своему капризу...
   - И облаченной, к тому же, в меха! - воскликнула богиня.
   - Как это пришло вам в голову?
   - Я ведь знаю ваши пристрастия.
   - Знаете, что, - заметил я, - с тех пор, как мы с вами встречались в последний раз, вы стали большой кокеткой.
   - О чем это вы, позвольте спросить?
   - О том, что для вашего белого тела нет и не может быть более великолепного фона, чем эти темные шкуры,* и что вам...
   Богиня рассмеялась.
   - Вы грезите, - воскликнула она, - проснитесь! - И она схватила меня за руку своей мраморной кистью.
   - Да проснитесь же! - вновь прогремел ее голос низким грудным звуком. Я с усилием открыл глаза.
   Я увидел тормошившую меня руку, но эта рука оказалась вдруг темной, как бронза, а голос оказался сиплым, пьяным голосом моего денщика, стоявшего передо мной во весь свой почти что саженный рост.
   - Вставайте же, - продолжал честный малый, - что это в самом деле, срам какой!
   - Что? Почему срам?
   - Срам и есть - заснуть одетым, да еще за книгой! - Он снял нагар с оплывших свечей и поднял выскользнувший из моих рук том, - да еще за сочинением (он открыл обложку)... Гегеля, - и потом, самое время ехать к господину Северину, который нас к чаю ждет.
   - Странный сон, - проговорил Северин, когда я закончил, облокотился руками на колени, склонил лицо на свои тонкие руки с нежными жилками и погрузился в раздумье.
   Я знал, что он теперь долго так просидит, не шевелясь, почти не дыша; так это действительно и было, но меня его поведение не поражало, поскольку вот уже почти три года он был моим добрым другом, и я успел привыкнуть ко всем его странностям. А странным он был, этого отрицать нельзя было, хотя далеко и не таким опасным безумцем, за которого его принимали не только ближайшие соседи, но и вся Коломыйская округа. Для меня же он был не только интересен, но и - из-за чего я также прослыл среди многих слегка свихнувшимся - в высшей степени симпатичен.
   Для галицийского дворянина и помещика, равно как и для своего возраста - ему было немного за тридцать, - он выказывал поразительное трезвомыслие, известную серьезность и даже педантизм. Жил он по тщательно выполняемой системе, полупрактической, полуфилософской, словно по часам, но не только: также и по термометру, барометру, аэрометру, гидрометру, Гиппократу, Хуфеланду**, Платону, Канту, Книгге*** и лорду Честерфильду; при этом, однако, временами его настигали сильные припадки страстности, когда он мог головой стену прошибить, и тогда всякий предпочитал не вставать на его пути и не попадаться ему на глаза.
   Пока он сидел вот так молча, в камине пел огонь, пел почтенный самовар, и прадедовское кресло, в котором я, покачиваясь, курил свою сигару, и сверчок в старых стенах также пел, и взгляд мой блуждал по странной утвари, скелетам животных, чучелам птиц, глобусам, гипсовым фигурам, которыми была загромождена его комната, пока случайно не задержался на картине, которую я видел достаточно часто, но которая именно сегодня, в красном свете каминного пламени, произвела на меня неописуемое впечатление.
   То была небольшая картина маслом, написанная в выразительной, насыщенной манере бельгийской школы. То, что было на ней изображено, казалось достаточно странным.
   Прекрасная женщина - солнечная улыбка на тонком лице, собранные в античный узел волосы, на которых, подобно легкому инею, лежала белая пудра, - покоилась, опершись на левую руку, на оттоманке - темные меха наброшены на нагое тело; правая рука ее играла хлыстом, а ее босая нога небрежно опиралась на мужчину, лежавшего перед ней, как раб, как пес, и этот мужчина, с резкими, но правильными чертами, на которых отражалась затаенная тоска и беззаветная страсть, который поднимал к ней мечтательный горящий взор мученика, - этот мужчина, служивший подножной скамейкой для ног красавицы, был Северином, только без бороды, - по-видимому, лет на десять моложе, чем теперь.
   - Венера в мехах! - воскликнул я, указывая на картину. - Такой я и увидел ее во сне.
   - Я тоже, - отозвался Северин, - только свой сон я видел с открытыми глазами.
   - Как так?
   - Ах, это такая дурацкая история...
   - Твоя картина, очевидно, и послужила поводом для моего сна, - продолжал я, - однако, скажи мне, наконец, в чем тут дело, ведь она сыграла какую-то роль в твоей жизни, - наверное, очень решительную, можно себе представить, но я надеюсь услышать от тебя подробности...
   - Взгляни-ка на вот это ее подобие, - ответил мой странный друг, не отзываясь на мой вопрос.
   Другая картина представляла собой изумительную копию "Венеры с зеркалом" из Дрезденской галереи.
   - Ну, и что же ты хочешь этим сказать? Северин встал и указал на меха, в которые Тициан облачил свою богиню любви.
   - Здесь тоже "Венера в мехах", - сказал он с легкой улыбкой. - Не думаю, чтобы старик венецианец приплел сюда какой-то умысел. Он просто написал портрет некоей знатной Мессалины и был настолько учтив, что заставил держать перед ней зеркало, в котором она с холодным достоинством исследует свои величественные прелести, Амура, которому эта работа, кажется, не очень-то по душе.
   Эта картина - сплошная лесть в красках. Впоследствии какой-то "знаток" эпохи рококо окрестил эту даму Венерой, а меха деспотицы, в которые прекрасная натурщица Тициана закуталась скорее из страха перед насморком, нежели из целомудрия, превратились в символ тирании и жестокости, таящихся в женщине и ее красоте.
   Но довольно, в своем нынешнем виде картина эта предстает перед нами как самая что ни на есть едкая сатира на нашу любовь. Венера, которая на абстрактном Севере, в ледяном христианском тумане должна кутаться в просторные, тяжелые меха, чтобы не простудиться...
   Северин засмеялся и зажег новую сигарету. В этот самый миг распахнулась дверь, и в комнату вошла красивая полная блондинка с умными приветливыми глазами, одетая в широкое шелковое платье, неся нам к чаю холодное мясо и яйца. Северин взял одно из них и расколол его ножом.
   - Не говорил я тебе разве, что они должны были быть всмятку? - вскричал он с порывистостью, заставившей молодую женщину задрожать.
   - Но, Севчу, милый! - испуганно пробормотала она.
   - Что - "Севчу"?! - заорал он, - слушаться ты должна, слушаться - понимаешь? - И он сорвал с гвоздя плетку, висевшую рядом с его оружием. Стремительно и перепуганно, словно затравленная косуля, хорошенькая женщина бросилась прочь из комнаты.
   - Погоди же, ты мне еще попадешься! - прокричал он ей вслед.
   - Северин, Северин! - сказал я, кладя свою ладонь на его руку, - как ты можешь так обращаться с этой хорошенькой малышкой!
   - Да ты только взгляни на эту женщину! - ответил он, шутливо, с юмором мне подмигивая. - Если бы я ей льстил, она набросила бы мне на шею петлю, а так - это потому, что я ее плетью воспитываю, - она на меня молится.
   - Иди ты!
   - Сам иди, так и нужно дрессировать женщин.
   - Да, по мне, живи себе как паша в своем гареме, только не нужно предъявлять мне никаких теориг .
   - Почему бы и нет? - с живостью воскликнул он. - Ни к чему иному гетевское "Ты должен быть либо молотом, либо наковальней" не подходит так превосходно, как к отношениям мужчины и женщины, с этим, между прочим, согласилась и госпожа Венера из твоего сна. В страсти мужчины заключена власть женщины, и она умеет ее применить, если мужчина окажется недостаточно осмотрительным. Перед ним только один выбор: быть или тираном, или же рабом женщины. Стоит ему хоть немного поддаться, - и голова его тотчас оказывается под ярмом, а сам он вскоре почувствует на себе хлыст.
   - Какие странные максимы!
   - Никакие не максимы, а опыт, - возразил он, кивнув головой. - Меня на самом деле хлестали, я излечился, хочешь прочесть - как?
   Он поднялся и достал из своего массивного письменного стола небольшую рукопись, которую положил передо мной на стол.
   - Ты прежде спросил меня о той картине. Я уже давно в долгу перед тобой с этим объяснением. Вот - читай!
   Северин сел у камина, повернувшись ко мне спиной, и, казалось, грезил с открытыми глазами. Вновь стало тихо, и вновь пел огонь в камине, и самовар, и сверчок в старых стенах, и я раскрыл рукопись и прочел:
   Исповедь Сверхчувственного****; на полях рукописи красовались в качестве эпиграфа известные стихи из "Фауста", слегка измененные:
   

Ты, чувственный, сверхчувственный осел,
   Тебя дурачит женщина!.
   Мефистофель.

   Я перевернул заглавный лист и прочел: "Нижеследующее я восстановил по своему тогдашнему дневнику, поскольку никто не может представить свое прошлое непредвзято, - а так все сохраняет свои свежие краски, краски настоящего".
   Гоголь, этот русский Мольер, говорит - где именно? - да где-то, - что истинный юмор - это тот, в котором сквозь "видимый миру смех" струятся "незримые миру слезы".
   Дивное изречение!
   И вот какое-то очень странное настроение охватывает меня, пока я это записываю. Воздух кажется мне напоенным волнующими ароматами цветов, которые одурманивают меня и вызывают головную боль. Дым от камина вьется струйками, которые сгущаются в разные фигурки - в маленьких седобородых кобольдов, насмешливо указывающих на меня пальцами; на подлокотниках моего кресла и на моих коленях скачут верхом толстощекие амуры, и я невольно улыбаюсь, даже громко смеюсь, записывая свои приключения; и все же, пишу я не обыкновенными чернилами, а красной кровью, которая сочится из моего сердца, потому что все его зарубцевавшиеся раны вновь теперь вскрылись, и оно сжимается и болит, и то тут, то там на бумагу падает слеза.
   Лениво тянутся дни в маленьком карпатском курорте. Никого не видишь, никто тебя не видит. Скучно до того, что хоть садись идиллии сочинять. У меня здесь столько досуга, что я мог бы выставить целую галерею картин, мог бы снабдить театр новыми пьесами на целый сезон, для целой дюжины виртуозов написать концерты, трио и дуэты, но - о чем это я только говорю! - в конце концов, я успеваю только натянуть холст, разгладить листы бумаги, разлиновать нотные тетради, потому что я - ах! только без ложного стыда, друг Северин! Лги другим, но уж себя самого обмануть тебе не удастся. Итак - я не что иное, как дилетант: дилетант и в живописи, и в поэзии, и в музыке, и еще в кое-каких из тех так называемых бесхлебных искусств, которые в наши дни обеспечивают своим жрецам доходы министра и даже владетельного князька; но прежде всего я - дилетант в жизни.
   Жил я до сих пор так же, как писал картины и книги, то есть никогда не уходил дальше грунтовки, планировки, первого акта, первой строфы. Бывают вот такие люди, которые вечно только начинают и никогда не доводят до конца, и я - один из таких людей.
   Но что же это я болтаю?
   К делу.
   Я высовываюсь из окна и нахожу, в сущности, бесконечно поэтичным то гнездо, в котором я предаюсь отчаянию. Что за вид на высокую голубую стену гор, овеянную золотистым ароматом солнца, через которую извиваются, словно серебряные ленты, стремительные каскады ручьев; а какое ясное и синее небо, в которое упираются покрытые снегом вершины; как зелены и свежи лесистые склоны, луга с пасущимися на них стадами, вплоть до желтых волн зреющих нив, среди которых мелькают фигуры жнецов, то исчезая, нагнувшись, то снова выныривая.
   Дом, в котором я живу, расположен среди своеобразного парка, или леса, или лесной чащи - это можно назвать, как угодно, - и стоит он очень уединенно.
   Никто в нем не живет, кроме меня, какой-то вдовы из Львова, домовладелицы Тартаковской, маленькой старенькой женщины, которая с каждым днем становится все меньше ростом и все старее, старого пса, хромающего на одну ногу, и молодой кошки, вечно играющей одним и тем же клубком ниток; а клубок ниток принадлежит, я полагаю, прекрасной вдове.
   А она, кажется, действительно красива, эта вдова, и еще очень молода, ей самое большее двадцать четыре, и очень богата. Она живет на верхнем этаже, а я на первом, вровень с землей. Зеленые жалюзи на ее окнах всегда опущены, у нее есть балкон, весь заросший зелеными вьющимися растениями. У меня зато есть внизу милая, уютная беседка, увитая жимолостью, в которой я читаю и пишу, рисую и пою, - как птица в ветвях. Из беседки я могу видеть балкон. Иногда я действительно бросаю взгляд наверх, и тогда время от времени сквозь густую зеленую сеть мелькает белое платье.
   В сущности, меня очень мало интересует красивая женщина там, наверху, потому что я влюблен в другую, и надо сказать, влюблен до последней степени безнадежно - гораздо более безнадежно, чем рыцарь Тогген-бург и Шевалье в Манон Леско, - потому что моя возлюбленная... из камня.
   В саду, в маленькой чаще есть одна восхитительная лужайка, на которой мирно пасутся две-три ручные косули. На этой лужайке стоит каменная статуя Венеры - копия с оригинала, находящегося, кажется, во Флоренции. Эта Венера - самая красивая женщина, которую я когда-либо видел в своей жизни.
   Правда, это не так уж много значит, потому что красивых женщин, да и вообще женщин, я видел мало; я и в любви дилетант, никогда не уходивший дальше грунтовки, первого акта.
   Но к чему тут превосходные степени - как будто то, что прекрасно, может быть превзойдено?
   Довольно того, что эта Венера прекрасна и что я люблю ее - так страстно, так болезненно искренне, так безумно, как можно любить только женщину, неизменно отвечающую на любовь вечно одинаковой, вечно спокойной каменной улыбкой. Да, я буквально молюсь на нее.
   Часто, когда солнце опаляет своим жаром деревья, я лежу под сенью молодого бука и читаю; часто я посещаю мою холодную, жестокую возлюбленную и по ночам - тогда я становлюсь перед ней на колени, прижимаюсь лицом к холодным камням, на которых покоятся ее ноги, и безумно молюсь ей.
   Это просто неописуемо - когда затем восходит луна - теперь она как раз прибавляется - и плывет среди деревьев, и лужайка предстает в серебряном сиянии, а богиня стоит, словно просветленная, и как будто купается в ее мягком свете.
   Однажды, возвращаясь с такой молитвы, я вдруг заметил в одной из аллей, ведущих к дому, женскую фигуру, отделенную от меня только зеленой галереей, белую, как камень, залитую лунным светом. На мгновение меня охватило такое чувство, будто моя прекрасная мраморная женщина сжалилась надо мной, ожила и пошла за мной, - но меня охватил невыразимый ужас, сердце грозило разорваться, и вместо того, чтобы...
   Ну, да ведь я дилетант. Как всегда, я застрял на втором стихе - нет, не застрял, напротив: я побежал так быстро, как это только было в моих силах.
   Вот случайность! Еврей, торговец фотографиями, подбрасывает мне снимок моего идеала! Это небольшой листок - "Венера с зеркалом" Тициана - что за женщина! Я напишу стихотворение. Нет! Я возьму этот листок и подпишу под ним: "Венера в мехах".
   Ты мерзнешь - ты, сама зажигающая пламя! Закутайся же в свои деспотовы меха - кому они и приличествуют, если не тебе, жестокая богиня красоты и любви!..
   А через некоторое время я прибавил к подписи несколько стихов Гете, которые я недавно нашел в его "Паралипомене" к "Фаусту".
   Амуру!
   Подложна пара крыльев
   И стрелы - это когти,
   Вне всякого сомненья,
   Как и все боги Греции,
   Переодетый дьявол он.

   Затем я поставил снимок перед собой на столе, подперев его книгой, и принялся его рассматривать.
   Холодное кокетство прекрасной женщины, с которым она драпирует свою красоту темными собольими мехами, суровость, жестокость, запечатленные в чертах мраморного лика, восхищают меня и в то же время внушают мне ужас.
   Я снова берусь за перо, и вот что теперь здесь написано:
   "Любить, быть любимым - какое счастье! И все же, как бледнеет его сияние перед полным мукой блаженством - боготворить женщину, которая делает нас своей игрушкой, быть рабом прекрасной тиранки, безжалостно попирающей нас ногами. Даже Самсон, этот герой, этот великан, отдался еще раз в руки Далилы, изменившей ему, и она еще раз предала его, и филистимляне связали его прямо перед ней и выкололи ему глаза, которые он до последнего мгновения, опьяненный яростью и любовью, не спускал с прекрасной изменницы".
   Я завтракал в своей увитой жимолостью беседке и читал книгу Юдифи и завидовал свирепому язычнику Олоферну из-за царственной женщины, которая отсекла ему голову, и из-за его кроваво-прекрасной кончины.
   "И покарал его Господь, и отдал его в руки женщины".
   Эта фраза поразила меня.
   Как нелюбезны эти евреи, думал я. Да и сам Бог их - он мог бы выбирать и более приличные выражения, говоря о прекрасном поле!
   "И покарал его Господь и отдал в руки женщины", повторял я про себя. Ну и что бы мне такого натворить, чтобы он и меня покарал?
   Ах, ради Бога! Опять идет наша домохозяйка, за ночь она опять сморщилась и стала немного меньше. А там наверху, меж зеленых усиков и цепочек, опять что-то белеет. Венера это или вдова?
   На этот раз вдова, потому что мадам Тартаковская, приседая, просит у меня от ее имени книг для чтения. Я бегу к себе в комнату и поспешно хватаю со стола пару томов.
   Слишком поздно я вспоминаю, что в одном из них лежит мой снимок с Венерой. И теперь он у этой белой женщины там наверху, вместе с моими излияниями.
   Что-то она обо мне скажет?
   Я слышу, она смеется.
   Не надо мной ли?
   Полнолуние! Вот уже луна вышла из-за верхушек невысоких елей, окаймляющих парк, и серебристый аромат разлился над террасой, над купами деревьев, залил всю местность, насколько хватает глаз, и мягко расплывается вдали, словно трепещущие воды.
   Я не в силах противиться, что-то меня так странно манит, зовет. Я снова одеваюсь и выхожу в сад.
   Меня влечет туда, на лужайку, к ней, к моей богине, к моей возлюбленной.
   Ночь холодна. Я мерзну. Воздух, тяжелый от ароматов цветов и леса, опьяняет.
   Какое торжество! Какая вокруг музыка! Рыдает соловей. Совсем тихо подрагивают в бледно-синем мерцании звезды. Лужайка кажется гладкой, как зеркало, как ледяной покров пруда.
   Божественно-величаво, вся светясь, возвышается статуя Венеры. Но что это там?
   С мраморных плеч богини до самых ступней ее ниспадает длинный плащ из темного меха - я стою в оцепенении, не сводя с нее глаз, и снова меня охватывает этот неописуемый испуг, и я бросаюсь бежать.
   Я ускоряю шаги - и вдруг замечаю, что ошибся аллеей, и только я хочу свернуть в сторону, в один из зеленых проходов, смотрю - передо мной на каменной скамье сидит Венера - прекрасная каменная богиня - нет! настоящая богиня любви с теплой кровью и бьющимся пульсом. Да, она ожила для меня, как та известная статуя, которая начала дышать для своего творца. Правда, чудо совершилось только наполовину: еще каменными кажутся ее белые волосы, еще мерцают, как лунный свет, ее белые одежды - или это атлас? - а с плеч ее ниспадает темный мех... Но губы у нее уже красны, и окрашиваются щеки, и из глаз ее в меня попадают два зеленых луча - и вот она смеется!
   Ее смех такой странный, такой - ах! это неописуемо, у меня захватывает от него дыхание, и я бегу дальше, но через каждые несколько шагов вынужден останавливаться, чтобы перевести дух, - а этот насмешливый смех преследует меня через сумрачные лиственные проходы, через освещенные лужайки, до самой чащи, сквозь которую могут пробиться лишь одинокие лунные лучи. Я больше не нахожу дороги, блуждаю кругами, холодные жемчужные капли выступают у меня на лбу.
   Наконец я останавливаюсь и произношу краткий монолог.
   Он звучит - ну да, ведь наедине с самими собой люди всегда бывают либо очень любезны, либо очень грубы...
   Итак, я говорю себе: Осел!
   Это слово оказывает грандиозное действие, точно заклинание, спасающее меня и приводящее в себя.
   Мгновенно я успокаиваюсь.
   Я повторяю удовлетворенно: Осел!
   И вот я снова вижу все ясно и отчетливо: вот фонтан, вон буковая аллея, вон там дом. И я медленно направляюсь теперь к нему.
   Тут - опять же внезапно - за зеленой стеной, залитой лунным светом, словно вышитой серебром, - белая фигура, прекрасная каменная женщина, которую я боготворю, которой страшусь, от которой бегу.
   В два-три прыжка я подбегаю к дому, перевожу дыхание и задумываюсь.
   Ну? Что же я теперь такое: маленький дилетант или большой осел?
   Знойное утро, в воздухе душно, тянет крепкими, возбуждающими ароматами.
   Я снова сижу в своей увитой жимолостью беседке и читаю "Одиссею". Читаю о пленительной волшебнице, превращающей своих поклонников в зверей. Превосходный образ античной любви.
   Тихо шелестят ветви и стебли, шелестят листья моей книги, что-то шелестит на террасе.
   Женское платье...
   Вот она - Венера - только без мехов - нет! на сей раз это - вдова - и все же - Венера - о, что за женщина!
   Как она стоит передо мной в легком белом утреннем одеянии и смотрит на меня, какой поэзией, какой прелестью и грацией дышит ее изящная фигура! Она не крупная, но и не маленькая. Головка - скорее привлекательна, пикантна, в духе эпохи маркизы Помпадур, чем красива в строгом смысле, но все же как обворожительна! Мягкий рисунок не слишком маленького рта, чарующий задор в выражении полных губ - кожа так бесконечно нежна, что всюду просвечивают голубые жилки, даже через муслин, прикрывающий руки и грудь, - как пышно завиваются эти рыжие волосы, - да, они у нее не белокурые, не золотистые, а рыжие - как демонически и все же мило играют они у ее затылка - но вот меня настигают ее глаза, словно две зеленые молнии, - да, они зеленые, эти глаза, с таящейся в них неописуемой мягкой силой, - зеленые, но того оттенка, какой бывает в драгоценных каменьях, в бездонных горных озерах.
   Она замечает мое замешательство, сделавшее меня прямо-таки невежей: я остался сидеть и забыл снять с головы фуражку.
   Она лукаво улыбается.
   Наконец, я поднимаюсь, кланяюсь. Она подходит ближе и разражается звонким, почти детским смехом. Я что-то бормочу, запинаюсь, как может бормотать в такую минуту только маленький дилетант или большой осел.
   Так мы познакомились.
   Богиня осведомилась о моем имени и назвала свое.
   Ее зовут Ванда фон Дунаева.
   И она действительно моя Венера.
   - Но, сударыня, как вам пришла в голову такая идея?
   - Мне ее подал снимок, лежащий в одной из ваших книг...
   - Я забыл его.
   - Эти странные заметки на обороте...
   - Почему странные?
   Она посмотрела мне прямо в глаза.
   - Мне всегда хотелось встретить настоящего мечтателя, фантаста - ради разнообразия... Ну, а вы мне кажетесь, по всему, одним из самых безудержных.
   - Милостивая государыня... в самом деле... - опять роковое ослиное бормотание, и, в довершение, я краснею, - так, как это еще прилично было бы шестнадцатилетнему юнцу, но мне, который почти на целых десять лет старше...
   - Вы сегодня ночью испугали меня.
   - Да, собственно, дело в том... не угодно ли вам, впрочем, присесть?
   Она села, наслаждаясь моим испугом, - ибо я боялся ее теперь, средь бела дня, еще больше. У ее верхней губы витала чарующая улыбка.
   - Вы смотрите на любовь, - заговорила она, - и прежде всего на женщину, как на нечто враждебное, нечто, против чего вы стараетесь, хотя и тщетно, защищаться, но чью власть вы чувствуете, как сладостную муку, как жалящую жестокость. Взгляд вполне современный.
   - Вы его не разделяете?
   - Я с ним не согласна, - сказала она быстро и решительно и покачала головой, отчего ее локоны взметнулись, как красные языки пламени.
   - Для меня веселая чувственность эллинов - радость без страдания - идеал, который я стремлюсь осуществить в своей жизни. Потому что в ту любовь, которую проповедует христианство, которую проповедуют современные люди, эти рыцари духа, - в нее я не верю. Да, да, вы только посмотрите на меня - я гораздо хуже еретички: я - язычница.
   Долго ли, думаешь ты, богиня любви
   размышляла,

    В роще на Иде, когда ей приглянулся Анхиз?

   Меня всегда восхищали эти строки из "Римских элегий" Гете.
   В природе лежит только эта любовь героического времени, "когда олимпийцы влюблялись". В то время
   ...за взглядом
   Шло вожделенье, и вслед - миг утоленья его
*****
   - Все остальное - надуманно, неискренне, лживо. Только благодаря христианству - жестокая эмблема которого, крест, всегда была для меня чем-то ужасным...
   - в природу и ее безгрешные влечения впервые было внесено нечто чуждое, враждебное. Борьба духа с чувственным миром - вот евангелие современности. Я не хочу в этом участвовать!
   - Да вам бы на Олимпе жить, сударыня, - ответил я, - Ну, а мы, современные люди, не переносим античной веселости - и менее всего в любви. Одна мысль о том, чтобы делить женщину, хотя бы она была какой-нибудь Аспазией, с другими, нас возмущает; мы ревнивы, как наш Бог. И вот почему имя прекрасной Фрины стало у нас бранным словом.
   Мы предпочитаем худосочную, бледную Гольбейнов-скую деву, принадлежащую нам одним, античной Венере, которая, как бы она ни была божественно прекрасна, любит сегодня Анхиза, завтра Париса, послезавтра Адониса. И если случится, что в нас одерживает верх природа и мы отдаемся пламенной страсти к подобной женщине, то ее жизнерадостная веселость кажется нам какой-то демонической силой, жестокостью, и в нашем блаженстве мы видим грех, который требует искупления.
   - Значит, и вы увлекаетесь современной женщиной? Этими жалкими истерическими бабами, которые в сомнамбулической погоне за каким-то пригрезившимся идеалом мужчины не умеют оценить лучшего мужчины и, в вечных слезах и муках, ежедневно оскорбляют свой христианский долг, обманывая сами и сами оказываясь обманутыми, вечно выбирают, бросают и снова отправляются на поиски, никогда не умеют ни изведать счастье, ни дать счастье и клянут судьбу, - вместо того, чтобы спокойно сознаться: я хочу любить и жить, как жили Елена и Аспазия. Природа не знает никакого постоянства в отношениях между мужчиной и женщиной.
   - Милостивая государыня...
   - Дайте мне выговориться. Только эгоизм мужчины стремится схоронить женщину, как какое-то сокровище. Все попытки внести постоянство в самое изменчивое из всего, что только есть в изменчивом человеческом бытии - в любовь, - путем священных обрядов, клятв и договоров - потерпели крушение. Можете ли вы отрицать, что наш христианский мир разлагается?
   - Но...
   - Но одиночка, восстающий против общественных установлений, изгоняется, клеймится позором, побивается камнями, хотите вы сказать. Что ж, я готова рискнуть, я хочу прожить свою жизнь согласно своим языческим принципам. Я отказываюсь от вашего лицемерного уважения, я хочу быть счастливой. Те, кто выдумали христианский брак, отлично сделали, что одновременно выдумали и бессмертие. Но я не думаю о жизни вечной: если с последним моим вздохом здесь, на земле, для меня, как Ванды фон Дунаевой, все кончено, что мне с того, присоединится ли мой чистый дух к песнопениям ангельских хоров, сольется ли в какие-то новые существа мой прах? А если я сама, такая, какая я есть, больше жить не буду, то во имя чего же я стану отрекаться от радостей? Принадлежать человеку, которого я не люблю, просто потому, что когда-то я его любила? Нет, не стану я ни от чего отрекаться - я полюблю всякого, кто мне нравится, и сделаю счастливым всякого, кто меня любит. Разве это скверно? Нет, это по меньшей мере гораздо красивее, чем если бы я стала жестоко наслаждаться мучениями, которые могут вызвать мои чары, и добродетельно отворачиваться от несчастного, изнывающего от страсти ко мне. Я молода, богата, красива и, такая, какая я есть, я живу весело, ради удовольствия, ради наслаждения.
   Пока она говорила и глаза ее лукаво искрились, я схватил ее руки, хорошенько не осознавая, что я хотел делать с ними, но теперь, как истый дилетант, торопливо выпустил их.
   - Ваша искренность, - сказал я, - восхищает меня, и не она одна...
   Опять этот проклятый дилетантизм сдавил мне горло!
   - Что же вы хотели сказать?
   - Что я хотел?.. Да, я хотел - простите - сударыня... я перебил вас.
   - Что такое?
   Долгая пауза. Наверное, она произносит про себя целый монолог, который в переводе на мой язык исчерпывается одним-единственным словом: "Осел"!
   - Если позволите, сударыня, - заговорил я, наконец, - как вы пришли к подобным... подобным идеям?
   - Очень просто. Мой отец был человек разумный. Меня с самой колыбели окружали копии античных статуй, в десять лет я читала Жиль Блаза, в двенадцать - "Орлеанскую девственницу". Я считала своими друзьями Венеру и Аполлона, Геракла и Лаокоона, как другие в детстве - Мальчика-с-Пальчика, Синюю Бороду и Золушку. Мой муж был человек веселый, жизнерадостный, даже неизлечимая болезнь, постигшая его вскоре после нашей свадьбы, никогда не могла надолго омрачить его чело. Даже в ночь накануне своей смерти он взял меня к себе в постель, а в течение долгих месяцев, которые он провел, умирая, в своем кресле на колесиках, он часто в шутку спрашивал меня: "Ну что, есть у тебя уже поклонник?" Я загоралась от стыда. "Не обманывай меня, - прибавил он однажды, - я посчитал бы это отвратительным. А красивого мужчину ты себе найди, или лучше сразу нескольких. Ты чудесная женщина, но при этом еще наполовину ребенок, - ты нуждаешься в игрушках".
   Наверное, вам не нужно говорить, что, пока он был жив, у меня не было никаких поклонников, - но довольно об этом; короче, он воспитал меня такой, какая я теперь: гречанкой.
   - Богиней... - поправил я. Она улыбнулась:
   - Какой именно?
   - Венерой!
   Она погрозила мне пальцем и нахмурила брови.
   - И даже "Венерой в мехах"... Погодите-же - у меня есть большая-пребольшая меховая шуба, которой я могу укрыть вас всего: я поймаю вас в нее, как в сеть.
   - И вы полагаете, - быстро заговорил я, так как меня осенила мысль, показавшаяся мне, при всей ее простоте и банальности, очень дельной, - вы полагаете, что ваши идеи возможно проводить в наше время? Что Венера может безвозбранно разгуливать во всей своей неприкрытой красоте среди железных дорог и телеграфов?
   - Неприкрытой - нет, конечно, в мехах! - воскликнула она, смеясь. - Хотите ли посмотреть на мои?
   - И потом...
   - Что же "потом"?
   - Красивые, свободные, веселые и счастливые люди, какими были греки, возможны только тогда, когда существуют рабы, которые делают все прозаические дела повседневной жизни и которые - прежде всего - работают на них.
   - Разумеется, - живо ответила она. - И прежде всего целая армия рабов нужна олимпийской богине, вроде меня. Так что берегитесь меня!
   - Почему?
   Я сам испугался той смелости, с которой у меня вырвалось это "почему". Она же нисколько не испугалась; у нее только слегка раздвинулись губы, так что стали видны маленькие белые зубы, и потом проронила вскользь, как будто дело шло о чем-нибудь таком, о чем и говорить-то не стоило:
   - Вы хотите быть моим рабом?
   - В любви не бывает никакого равенства, никакой рядоположенности, - ответил я с торжественной серьезностью. - Но если бы я мог выбирать - властвовать или быть подвластным, - то мне показалось бы гораздо более привлекательной роль раба прекрасной женщины. Но где же я нашел бы женщину, которая не добивалась бы влияния мелочной сварливостью, а сумела бы властвовать в спокойном сознании своей силы?
   - Ну, это-то было бы не так трудно, в конце концов.
   - Вы думаете?
   - Ну, а я, например, - она засмеялась, откинувшись назад. - У меня талант - быть деспотицей, - необходимые меха у меня тоже есть... Но сегодня ночью вы вполне серьезно меня испугались?
   - Вполне серьезно.
   - А теперь?
   - Теперь - теперь-то я и начинаю бояться вас по-настоящему!
   Мы встречаемся ежедневно, я и - Венера. Много времени проводим вместе, завтракаем в моей увитой жимолостью беседке, чай пьем в ее гостиной, и я имею возможность развернуть во всю ширь все свои мелкие, очень мелкие таланты. Для чего же я учился всем наукам, для чего пробовал силы во всех искусствах, если бы ; оказался не в состоянии развлечь маленькую хорошенькую женщину...
   Но эта женщина - вовсе не такая уж маленькая, и импонирует она мне страшно. Сегодня я попробовал нарисовать ее - и только тут отчетливо почувствовал, как мало подходят современные туалеты к этой каменной головке. В чертах ее мало римского, но очень много греческого.
   Мне хочется изобразить ее то в виде Психеи, то в виде Астарты, сообразно выражению ее глаз - одухотворенно-мечтательному, или же этому наполовину изнемогающему, наполовину опаляющему, утомленно-сладострастному, но ей хочется, чтобы это был ее портрет.
   Ну, хорошо - я одену ее в меха.
   О, как мог я сомневаться хотя бы на минуту! Кому же и идут княжеские меха, как не ей?
   Вчера вечером я был у нее и читал ей "Римские элегии". Потом я отложил книгу и начал говорить что-то свое. Она, кажется, была довольна - даже больше: она буквально приковалась глазами к моим губам, грудь ее часто вздымалась.
   Или мне это только показалось?
   Дождь меланхолически стучал в оконные стекла, огонь по-зимнему уютно потрескивал в камине, - я почувствовал себя у нее так по-домашнему, на мгновение я утратил всякую почтительность по отношению к этой прекрасной женщине и поцеловал ее руку, и она позволила мне это.
   Тогда я сел у ее ног и прочитал маленькое стихотворение, которое я написал для нее.
   Венера в мехах,
   Растопчи меня, я раб твой,
   Прелестью плененный адской,
   Среди мирта и агав
   Мраморную плоть распяв.

   Ну - и так далее! На этот раз мне действительно удалось пойти дальше первой строфы, но по ее повелению я отдал ей в тот вечер это стихотворение, и так как копии у меня не осталось, то сегодня, делая выписки из своего дневника, я могу припомнить только эту первую строфу.
   Странное чувство я испытываю. Едва ли я влюблен в Ванду, - по крайней мере, при первой нашей встрече я совершенно не испытал той молниеносной вспышки страсти, с которой начинается влюбленность. Но я чувствую, что ее необычайная, поистине божественная красота мало-помалу опутывает меня своей магической силой. Не похоже оно и на зарождающуюся сердечную привязанность. Это какая-то психическая подчиненность, захватывающая меня медленно, но с тем большей полнотой.
   С каждым днем я страдаю все глубже, а она - она только улыбается этому.

   Сегодня она сказала мне вдруг, безо всякого повода: - Вы меня интересуете. Большинство мужчин так обыкновенны - в них нет порыва, поэзии; в вас есть известная глубина и воодушевление и - главное - серьезность, которая мне по душе. Я могла бы вас полюбить.
   После недолгого, но сильного грозового ливня мы отправляемся вместе на лужайку, к статуе Венеры. Всюду над влажной землей поднимается пар, облака его несутся к небу, словно жертвенные воскурения; над нашими головами раскинулась разорванная радуга; ветви деревьев еще роняют капли дождя, но воробьи и зяблики уже прыгают с ветки на ветку и так возбужденно щебечут, словно очень чему-то радуются. Воздух напоен свежими ароматами. Через лужайку трудно пройти, потому что она вся еще сырая и блестит на солнце, словно маленький пруд, над подвижным зеркалом которого высится богиня любви, - а вокруг ее головы кружится рой мошек и, освещенный солнцем, кажется каким-то ореолом.
   Ванда наслаждается восхитительной картиной и, желая отдохнуть, опирается на мою руку, так как на скамьях в аллее еще не просохла вода. Все существо ее дышит сладостной истомой, глаза полузакрыты, дыхание ее ласкает мою щеку.
   
   * Этот "фон" (нем. Folie) на языковом уровне выдает помешательство (фр. folie) героя Мазоха. - Пер.
   ** Хуфеланд К.В. (1762-1836), нем. врач.
   *** Книгте А.Ф.Ф. (1752-1796), нем. писатель.
   **** Нем. ubersinnlich означает "сверхчувственный" (о человеке, о платоновских идеях), "сверхчувствительный". - Пер.
   ***** Перевод С.Ошерова.

дальше

© Захер-Мазох.